Помню, как улыбался Митчелл Сандерс, когда рассказывал мне об этом. Меня тогда как обухом по голове ударило. Потому что всё относительно. Вот ты залег на каком-то богом забытом рисовом поле, ждешь, когда твою задницу перебросит на тот свет, а потом вдруг на несколько секунд воцаряется тишина, ты поднимаешь голову и видишь солнце и несколько кучерявых белых облачков, и тебя обжигает бесконечной безмятежностью: весь мир вокруг обретает новые очертания, и, даже пришпиленный войной, ты никогда не испытывал подобного покоя.
…В памяти чаще всего застревают странные мелкие обрывки, у которых нет ни начала, ни конца…
Однажды ночью Норман Боукер, лежа на спине, глядя на звезды, вдруг прошептал мне:
— Вот что я тебе скажу, О’Брайен. Будь у меня одно-единственное желание, я бы пожелал, чтобы отец написал мне письмо, а в нем сказал, мол, не страшно, если я не получу медалей. Мой старик только про них и талдычит. Про то, как ждет не дождется, когда увидит мои чертовы медали.
В один из дней Кайова взялся учить Танцу Дождя Крыса Кайли и Дэйва Дженсена, и вся троица улюлюкала и прыгала босиком, а группка вьетнамских крестьян смотрела на них со смесью интереса и страха. После Крыс спросил:
— Ну и где дождь?
А Кайова ответил:
— Земля — штука медленная, но бизон терпелив.
Крыс задумался, а потом сказал:
— Ну да, понятно, но дождь-то где?
Я не забыл, как Тед Лейвендер приручил осиротевшего щенка — кормил его с пластиковой ложки и носил с собой в рюкзаке до тех пор, пока Эйзр не привязал щенка к противопехотной мине и не нажал на детонатор.
Средний возраст в нашем взводе, кажется, был девятнадцать или двадцать лет, и, соответственно, события зачастую приобретали налет эдакой игривости — как спортивное состязание в какой-нибудь экзотичной исправительной школе. Состязание могло обернуться смертью, но во всем происходящем чувствовался детский восторг, была уйма розыгрышей и дуракаваляния. Как когда Эйзр подорвал щенка Теда Лейвендера.
— И с чего вдруг все так разнюнились? — сказал Эйзр. — Господи, да я же просто мальчишка.
И такое я тоже помню…
Сырой, грибной запах пустого мешка для трупов.
Серп луны, встающий ночью над рисовыми полями.
Генри Доббинс сидит в сумерках, пришивает свои новые сержантские нашивки и тихонько напевает:
— Тик-так, тик-так, желто-зеленая корзинка…
Поле слоновьей травы, прибитой ветром, вызванным вихрем от лопастей вертолета, трава темная и покорная, клонится низко, но после выпрямляется снова, едва вертолет отлетит.
Красная глинистая тропа у деревни Ми Кхе.
Ручная граната.
Худощавый, мертвый, изящный молодой человек лет двадцати.
Кайова сказал:
— Да ладно тебе, Тим. Что еще ты мог сделать?
Кайова сказал:
— Верно?
Кайова сказал:
— Давай, говори.
Мне сорок три года, и война случилась полжизни назад, но я до сих пор вспоминаю о ней, проживаю ее опять и опять. Иногда воспоминание выливается в рассказ, который фиксирует его навсегда. Впрочем, для этого-то и существуют рассказы. Истории и рассказы нужны для того, чтобы соединять прошлое с будущим. Рассказы — для тех полночных часов, когда не можешь вспомнить, как попал из того места, где был, в то место, где находишься сейчас. Рассказы — для вечности, когда память стерлась, но остались записи…
Вот эту единственную историю я никогда раньше не рассказывал. Никому. Ни моим родителям, ни брату с сестрой, ни даже жене. Я всегда думал, что, если заговорю о подобном, это для всех обернется неловкостью, всем внезапно захочется очутиться где-то в другом месте — это же естественная реакция на признание в сокровенном. Даже сейчас от этой истории мне хочется поежиться. Больше двадцати лет я жил с ней, испытывая стыд, мечтая избавиться от него, и самим актом воспоминания, переноса фактов на бумагу я надеюсь хотя бы немного облегчить свою совесть.
Да, поведать эту историю непросто. Наверное, всем нам хочется думать, что в критической ситуации мы поведем себя как герои нашей юности, смело и честно, без мыслей о личных потерях или позоре. Безусловно, таково было мое убеждение в то лето 1968 года. Тим О’Брайен — тайный герой! Одинокий Рейнджер! Если когда-нибудь ставки станут слишком высоки, если зло будет достаточно злым, а добро — достаточно добрым, я просто зачерпну из секретного резервуара мужества, которое годами копилось во мне. Мужество, думал я, бывает в измеримых количествах, как наследство, например, и если скаредничать, копить его, давать нарастать процентам, мы неуклонно приумножаем наш нравственный капитал в преддверии того дня, когда придется платить по счетам.
Это была утешительная теория. Она избавляла от всех тех неловких проявлений повседневного мужества. Она несла надежду и веру в себя человеку, который раз за разом трусил. Она оправдывала прошлое, идеализируя будущее.
В июне 1968 года, за месяц до окончания колледжа Макалестер, я получил повестку на войну, которую ненавидел. Мне был двадцать один год. Да, я был молод и политически наивен, и все равно американская война во Вьетнаме казалась мне неправой. По неким непонятным причинам проливалась кровь вполне конкретных людей. Я не видел ни единства по части целей, ни общего согласия в вопросах философии, истории или законодательства. Сами факты были расплывчаты. Это гражданская война? Это национально-освободительная война или просто агрессия? Кто ее развязал и почему? Что на самом деле случилось с американским эсминцем «Мэддокс» той темной ночью в Тонкинском заливе? Хо Ши Мин — это марионетка коммунистов, спаситель нации или оба разом, или ни тот и ни другой? А как же Женевские соглашения? Как же Организация Договора Юго-Восточной Азии и холодная война? Америка раскололась в спорах по этим и тысячам других вопросов, и дебаты выплеснулись из кулуаров сената Соединенных Штатов на улицы, и умники в полосатых костюмах спорили о них. Единственное, что было общее для всех тем летом, — это растерянность.