Он издал горлом какой-то слабый звук — нечто тихое и трепещущее, как перышко, и на секунду я испугался, что он разревется. Это положило бы всему конец. Я похлопал бы его по плечу и сказал бы, мол, забудь. Но он сохранил самообладание. Он сглотнул ком в горле, выдавил улыбку и попытался пожать мне руку. Это дало мне повод просверлить его взглядом.
— Не так все просто, — сказал я.
— Тим, я не могу это исправить.
— Да, мою задницу.
Джордженсон все совал мне руку. Он выглядел таким серьезным, таким грустным и обиженным, что я почти почувствовал себя виноватым. Но только почти. Секунду спустя я пробормотал что-то, сел в джип, вдавил педаль газа и оставил его стоять посреди взлетной площадки.
Я ненавидел его за то, что он заставил меня перестать его ненавидеть.
Что-то пошло наперекосяк. Я пришел на войну сдержанным и вдумчивым парнем, выпускником колледжа, — Фи Бета Каппа, диплом с отличием и все дела, — но после семи месяцев в джунглях осознал, что все эти благородные наслоения цивилизации раздавило и смело под грузом повседневной реальности. Я стал нервным и злопамятным. Даже жестоким иногда. При всем моем образовании, при всех моих либеральных ценностях, я ощущал глубоко внутри холод, нечто темное и неподвластное разуму. Даже самому себе в таком тяжко признаваться, но я был способен на зло. Я хотел нанести Бобби Джордженсону рану такую, какую он нанес мне. Неделями в голове у меня вертелась клятва: «Я с ним поквитаюсь, я с ним поквитаюсь…» — я ходил с ней как с камнем за пазухой. Да, конечно, я перестал его ненавидеть, даже гнев немного утих, но меня разъедала потребность отомстить. Вечерами я порой перебирал со спиртным. Я вспоминал, как меня подстрелили и как я звал санитара, а потом все ждал и ждал, ждал и ждал, однажды потерял сознание, потом очнулся и орал снова, и как крики словно бы порождали новую боль, вспоминал ужасную вонь, идущую от меня самого, мой собственный страх, неловкие неуклюжие пальцы Бобби Джордженсона, когда он, наконец, соизволил меня обработать. Я всё это перебирал и обсасывал, всё до последней детали, я вспоминал слабый, текучий жар собственной крови. Шок, думал я и пытался ему это сказать, но язык меня не слушался. Мне хотелось завопить: «Ты придурок, это шок, я же умираю!» — но я мог только скулить и визжать. Я это вспоминал, а еще госпиталь и медсестер. Я даже вспоминал ярость. Но ярости больше я не испытывал. Под конец я чувствовал только холод где-то в груди. Пункт первый: парень едва меня не прикончил. Пункт второй: это не должно ему сойти с рук.
Под вечер я попросил Митчелла Сандерса мне подсобить.
— Никакой боли, — сказал я. — Чистая психология, не больше. Небольшой розыгрыш.
— Ответ отрицательный, — отозвался Сандерс.
— Пуганем придурка.
Сандерс покачал головой.
— Старик, да ты больной.
— Я хочу лишь…
— Больной.
Сандерс как-то странно поглядел на меня, а потом пошел прочь.
Тогда я обратился к Эйзру.
У того не было мозгов Митчелла Сандерса, зато имелось более острое чувство справедливости. Когда я объяснил план, Эйзр расплылся в белозубой улыбке.
— Сегодня вечером? — спросил он.
— Только не переборщи.
— Кто? Я?
Все еще улыбаясь, Эйзр шевельнул бровью и начал щелкать пальцами. Такая у него была манера. Всякий раз, когда пахло жареным, всякий раз, когда намечалась каверза или потасовка, он принимался так щелкать. Эйзра никто не любил, даже я.
— Понял? — переспросил я.
— А то! — Эйзр подмигнул. — Просто подурачимся, верно?
Вражеских солдат мы называли призраками. «Скверная ночка, — говаривали мы, — призраки вышли на тропу». Призрануться на нашем жаргоне означало не только испугаться, но и умереть, попасть под пулю. «Не призранись, — хмыкали мы. — Не теряй головы». Или: «Осторожно, старик, не давай воли призракам». Сам Вьетнам наводил жуть: тени, туннели, тлеющие в темноте благовония. В самой земле обитали духи и призраки. Мы были боевыми частями, которые не подчинялись законам науки двадцатого века. Поздно ночью, на посту, тебе чудилось, что сам Вьетнам ожил и тускло фосфоресцирует: странные силуэты маячили в рисовых полях, страшилы-бугимены шаркали сандалиями, духи танцевали в старых пагодах. Это была страна призраков и страшилок, и главным из них был Вьетконговец Чарли. Это воплощение всех узкоглазых выходило по ночам. Ты никогда по-настоящему его не видел, только думал, будто видишь. Прям магия — появляется и тут же исчезает. Он умел сливаться с землей, менять форму, становиться деревьями и травой. Он умел летать. Он умел проходить через колючую проволоку, растворяться как дым и подбираться к тебе без звука. Он был ужасным. Днем, возможно, ты во Вьетконговца Чарли не верил. Отмахивался со смехом. Шутил. Но ночью не мог не верить: в окопах не бывает скептиков.
Эйзр был на взводе. Все часы, пока мы готовились, он распевал: «Хэллоуин, Хэллоуин». В сочетании со щелканьем пальцев это едва не заставило меня отменить всю операцию. Я то холодел, то вспыхивал. Митчелл Сандерс отказывался со мной разговаривать, и после каждой попытки я ненадолго приходил в себя, но потом начинал вспоминать всякое. В результате меня охватило своего рода онемение. Ни холода, ни жара. Я просто совершал некие телодвижения, без энтузиазма или истинного чувства. Я подготовил свои спецэффекты, разведал обстановку, замерил расстояние, собрал снаряжение и оборудование, которые нам понадобятся. Я подошел к делу весьма профессионально, я не совершал ошибок, но почему-то ощущение было такое, точно я накручиваю себя вести чужую войну: у меня пропал запал.