Большую часть подробностей я позабыл — или мое подсознание перекрыло доступ к этим воспоминаниям, — но я знаю, что весна уже подходила к концу, и у нас была контрольная по орфографии, и посреди контрольной Ник Уинхоф поднял руку и попросил разрешения поточить карандаш. Пара ребят сразу же рассмеялись. Без сомнения, он нарочно сломал карандаш, но доказать такое нельзя, поэтому учительница кивнула и велела ему поторапливаться. Что было ошибкой. Ни с того ни с сего у Ника развилась жуткая хромота. Он двигался как в замедленной съемке, бесконечно медленно тащился к точилке, тщательно вставлял карандаш и вертел ручку целую вечность. Наверное, в тот момент это казалось смешным. Но по пути назад Ник сделал небольшой крюк. Протиснувшись меж двух парт, он резко свернул вправо и пошел по проходу к Линде.
Я увидел, как он ухмыляется одному своему приятелю. Я уже знал, что сейчас произойдет.
Проходя мимо парты Линды, он уронил карандаш и присел его поднять. Когда он поднимался, его правая рука скользнула Линде за спину. Последовала полусекундная заминка. Возможно, он хотел удержаться, возможно, тогда, на краткое мгновение, он испытал слабенький укол совести. Но слишком слабенький. Он схватил белую кисточку, выпрямился и плавно поднял шапку с головы Линды.
Вроде бы кто-то засмеялся. Я помню краткое, едва слышное эхо смешка. Помню, как пытался улыбнуться Ник Уинхоф. Где-то у меня за спиной ахнул девчоночий голосок.
Линда не шелохнулась.
Даже сейчас, когда я вспоминаю об этом, я мысленно вижу перед собой блестящую белизну скальпа. Нет, Линда не была лысой. Не совсем. Не полностью. Были кустики волос, небольшие грядки серовато-бурого пушка. Но увидел я тогда и вижу до сих пор — белизну. Гладкую, полупрозрачную белизну. Я мог видеть кости и вены, я мог различить очертания черепа. На затылке у нее красовался большой пластырь, из-под которого к левому уху змеился ряд черных скобок-швов.
Ник Уинхоф сделал шаг назад. Он еще улыбался, но улыбка все больше кривилась.
Линда смотрела прямо перед собой, устремив глаза на классную доску и спокойно сложив на коленях руки. Она не произнесла ни слова. Но некоторое время спустя она повернулась и посмотрела на меня. Продолжалось это какое-то мгновение, но у меня возникло такое чувство, что между нами состоялась целая беседа. «Ну как?» — спросила она, а я ответил: «О, всё в порядке!»
Потом она чуть-чуть поплакала. Учительница помогла ей надеть шапку, затем мы закончили контрольную и немного порисовали пальцами, а после школы в тот день мы с Ником Уинхофом проводили ее домой.
Сейчас на дворе 1990 год. Мне сорок три года — четвероклассник подобное и представить себе не мог! — но, глядя на свои фотографии, глядя, каким я был в 1956-м, я понимаю, что во многом я нисколько не изменился. Тогда я был Тимми, сегодня — Тим, но суть осталась прежней. Меня не обманывают мешковатые штаны, стрижка ежиком или счастливая улыбка. Я узнаю свои глаза, и нет сомнений в том, что улыбающийся в камеру Тимми — тот самый Тим, сегодняшний я. Что-то остается абсолютным и неизменным. Человеческая жизнь едина, как лезвие конька, выводящее петли на льду: мальчик, двадцатитрехлетний сержант пехоты, писатель средних лет, знакомый с горем и виной.
И властью писателя я хочу спасти Линде жизнь. Не ее тело, а ее жизнь.
Конечно же, она умерла. Девяти лет от роду умерла. Это была опухоль мозга. Она протянула лето и до первой половины сентября, а потом ее не стало.
Но я могу подхватить ее душу и перенести ее в рассказ. Я могу — хотя бы ненадолго — оживить то, что абсолютно и неизменно. Линда может улыбнуться и сесть. Она может протянуть руку, коснуться моего запястья и сказать: «Перестань плакать, Тимми».
Я нуждался в подобном чуде. В какой-то момент я осознал, что Линда больна, вероятно, умирает, но я любил ее и просто не мог этого принять. Помнится, в середине лета мама попыталась объяснить мне, что такое опухоль мозга. Время от времени, говорила она, внутри нас начинают вырастать нехорошие штуки. Иногда их можно вырезать, а иногда нет, и у Линды как раз такой случай, когда нельзя.
Я несколько дней об этом думал.
— Ладно, — сказал я наконец. — Но теперь она поправится?
— Не знаю, — ответила мама. — Сомневаюсь. — Она, не отрываясь, смотрела куда-то мне за плечо. — Люди не всегда поправляются. Порой они умирают.
Я потряс головой.
— Только не Линда.
Но однажды в сентябре, во время полуденной перемены ко мне на школьном дворе подошел Ник Уинхоф.
— Твоя подружка сыграла в ящик, — сказал он.
Сперва я не понял.
— Умерла, — пояснил он. — Мне мама сказала за ланчем. Честное-пречестное, она в ящик сыграла.
А я мог лишь кивнуть. Почему-то до меня не вполне доходило. Я отвернулся, опустил взгляд на руки и потом пошел домой.
Помню, было чуть больше часа дня, и в доме было пусто.
Я выпил шоколадного молока, затем лег на диван в гостиной. Я не испытывал печали или горя, просто словно бы выпал из времени, стараясь представить себе, каково это — быть мертвым. Ничего особенного на ум не шло. Я закрыл глаза и умоляюще прошептал ее имя, в надежде заставить ее вернуться.
— Линда, — сказал я, — пожалуйста.
А потом я сосредоточился.
Усилием воли я стремился ее оживить. Наверное, это был сон или сон наяву, но я воплотил желание в жизнь. Я увидел, как она идет по Мейн-стрит, одна-одинешенька. Уже почти стемнело, и улица была пустынна — ни машин, ни людей, и на Линде было розовое платье и черные лакированные туфли. Помню, как сел на обочину и смотрел на нее. Волосы у нее отросли. Шрамы и швы исчезли. Во сне, — если это был сон, — она играла в какую-то игру, смеялась, бегала взад-вперед по пустой улице и пинала большой деревянный ящик.